Варлам шаламов - аполлон среди блатных. Варлам Шаламов: "Колыму же я никогда не забуду" Об одной ошибке художественной литературы

Варлам Шаламов

Аполлон среди блатных

Блатари не любят стихов. Стихам нечего делать в этом чересчур реальном мире. Каким сокровенным потребностям, эстетическим запросам воровской души должна отвечать поэзия? Какие требования блатарей должна поэзия удовлетворять? Кое-что об этом знал Есенин, многое угадал. Однако даже самые грамотные блатари чуждаются стихов – чтение рифмованных строк кажется им стыдной забавой, дурачеством, которое обидно своей непонятностью. Пушкин и Лермонтов – излишне сложные поэты для любого человека, впервые в жизни встречающегося со стихами. Пушкин и Лермонтов требуют определенной подготовки, определенного эстетического уровня. Приобщать к поэзии Пушкиным нельзя, как нельзя и Лермонтовым, Тютчевым, Баратынским. Однако в русской классической поэзии есть два автора, чьи стихи эстетически действуют на неподготовленного слушателя, и воспитание любви к поэзии, понимание поэзии надо начинать именно с этих авторов. Это, конечно, Некрасов и особенно Алексей Толстой. «Василий Шибанов» и «Железная дорога» – самые «надежные» стихотворения в этом смысле. Проверено это мной многократно. Но ни «Железная дорога», ни «Василий Шибанов» не производили на блатарей никакого впечатления. Было видно, что они следят лишь за фабулой вещи, предпочли бы прозаический ее пересказ или хоть «Князя Серебряного» А. К. Толстого. Точно так же беллетристическое описание пейзажа в любом читанном вслух романе ничего не говорило душе слушателей-блатарей, и было видно желание дождаться поскорей описания действия, движения, на худой конец, диалога.

Конечно, блатарь, как ни мало в нем человеческого, не лишен эстетической потребности. Она удовлетворяется тюремной песней – песен очень много. Есть песни эпические – вроде уже отмирающего «Гоп со смыком», или стансов в честь знаменитого Горбачевского и других подобных звезд преступного мира, или песни «Остров Соловки». Есть песни лирические, в которых находит выход чувство блатаря, окрашенные весьма определенным образом и сразу отличающиеся от обычной песни – и по своей интонации, и по своей тематике, и по своему мироощущению.

Тюремная песня лирическая обычно весьма сентиментальна, жалобна и трогательна. Тюремная песня, несмотря на множество погрешностей в орфоэпии, всегда носит задушевный характер. Этому способствует и мелодия, часто весьма своеобразная. При всей ее примитивности, исполнение сильнейшим образом усиливает впечатление – ведь исполнитель – не актер, а действующее лицо самой жизни. Автору лирического монолога нет надобности переодеваться в театральный костюм.

Композиторы наши не добрались еще до уголовного музыкального фольклора – попытки Леонида Утесова («С одесского кичмана») – не в счет.

Весьма распространена и примечательна по своей мелодии песня «Судьба». Жалобная мелодия может подчас довести впечатлительного слушателя до слез. Блатаря песня до слез довести не может, но и блатарь будет слушать «Судьбу» проникновенно и торжественно.

Вот ее начало:

Судьба во всем большую роль играет,
И от судьбы далёко не уйдешь.
Она повсюду нами управляет,
Куда велит, покорно ты идешь.

Имя «придворного» поэта, сочинившего текст песни, – неизвестно. Далее в «Судьбе» рассказывается весьма натурально об отцовском «наследстве» вора, о слезах матери, о нажитой в тюрьме чахотке и выражается твердое намерение продолжать выбранный путь жизни до самой смерти.

В ком сила есть с судьбою побороться,
Веди борьбу до самого конца.

Потребность блатарей в театре, в скульптуре, в живописи равна нулю. Интереса к этим музам, к этим родам искусства блатарь не испытывает никакого – он слишком реален; его эмоции «эстетического» порядка слишком кровавы, слишком жизненны. Тут уж дело не в натурализме – границы искусства и жизни неопределимы, и те слишком реалистические «спектакли», которые ставят блатари в жизни, пугают и искусство, и жизнь.

На одном из колымских приисков блатари украли двадцатиграммовый шприц из амбулатории. Зачем блатарям шприц? Колоться морфием? Может быть, лагерный фельдшер украл у своего начальства несколько ампул с морфием и с подобострастием преподнес наркотик блатарям?

Или медицинский инструмент – великая ценность в лагере и, шантажируя врача, можно потребовать выкуп в виде «отдыха» в бараке блатарским заправилам?

Ни то и ни другое. Блатари услыхали, что, если в вену человека ввести воздух, пузыри воздуха закупорят сосуд мозга, образуют «эмбол». И человек – умрет. Было решено немедленно проверить справедливость интересных сообщений неизвестного медика. Воображение блатарей рисовало картины таинственных убийств, которые не разоблачит никакой комиссар уголовного розыска, никакой Видок, Лекок и Ванька Каин.

Блатари схватили ночью в изоляторе какого-то голодного фраера, связали его и при свете коптящего факела сделали жертве укол. Человек вскоре умер – словоохотливый фельдшер оказался прав.

Блатарь ничего не понимает в балете, однако танцевальное искусство, пляска, «цыганочка» входит с давних пор в блатарское «юности честное зерцало».

Мастера сплясать не переводятся в блатарском мире. Любителей и устроителей таковой пляски также достаточно среди уголовников.

Эта пляска, эта чечетка-«цыганочка» вовсе не так примитивна, как может показаться на первый взгляд.

Среди блатарских «балетмейстеров» встречались необыкновенно одаренные мастера, способные станцевать речь Ахун Бабаева или передовую статью из вчерашней газеты.

Я очень слаб, но мне еще придется
Продолжить путь умершего отца.

Распространенный старинный лирический романс преступного мира с «классическим» запевом:

Луной озарились зеркальные воды, –
где герой жалуется на разлуку и просит любимую:
Люби меня, детка, пока я на воле,
Пока я на воле – я твой.
Тюрьма нас разлучит, я буду жить в неволе,
Тобой завладеет кореш мой.

Вместо «кореш мой» напрашивается слово «другой». Но блатарь – исполнитель романса идет на разрушение размера, на перебой ритма, лишь бы сохранить определенный, единственно нужный смысл фразы. «Другой» – это обыкновенно, это – из фраерского мира. А «кореш мой» – это в соответствии с законами блатной морали. По-видимому, автором этого романса был не блатарь (в отличие от песни «Судьба», где авторство уголовника-рецидивиста несомненно).

Романс продолжается в философских тонах:
Я жулик Одессы, сын преступного мира,
Я вор, меня трудно любить.
Не лучше ль нам, детка, с тобою расстаться,
Навеки друг друга забыть.
Еще далее:
Я срок получу меня вышлют далеко,
Далеко в сибирские края.
Ты будешь счастливой и, может быть, богатой,
А я – никогда, никогда.
Эпических блатарских песен очень много.
Золотые точки эти, огоньки
Нам напоминают лагерь Соловки.

(«Остров Соловки»)

Древнейший «Гоп со смыком» – своеобразный гимн блатного мира, широко известный и не в уголовных кругах.


Еще пару тому лет назад я разместил в своем блоге об известнейшем поэте Урала - Борисе Ручьеве, отбывавшего заключение в лагерях ГУЛАГа на Полюсе Холода. Но с Оймяконом связана также судьба известного писателя Варлама Тихоновича Шаламова, где поэт «дробил каменья не гневным ямбом, а кайлом» с незатухающей верой в торжество правды.

Шаламов оказался в наших краях потому, что «запомнил из русской истории последних лет не то, что в ней следовало запомнить».

В своих воспоминаниях Варлам Тихонович не раз повторял: «Колыму же я никогда не забуду». А «Синяя тетрадь», сделавшая его знаменитым, родилась в Оймяконе. «Колымские рассказы», «Колымские тетради», «Левый берег» - по существу документальные произведения. Все они целиком и каждое в отдельности есть страстное повествование о разрушении человека, о превращении его в думающее только о еде животное.

Эти шедевры Варлам Тихонович писал на «обороте старых рецептурных книг, на полосках оберточной бумаги, на каких-то кульках ». Он не раз уточняет в своих записях: «...Я работал фельдшером близ Оймякона в верховьях Индигирки, на полюсе холода, и писал день и ночь на самодельных тетрадях…» . Через скупые строки о себе, мы узнаем, что автор, как фельдшер, оказался на высоте. Трудолюбие и знания помогли ему заметно улучшить санитарное состояние в бараках.

Но все же северный край превратил его жизнь в осколки, он же сделал его своим летописцем. Даже Томторская школа была воспета Шаламовым (Томтор и по сегодняшний день называется II-м Борогонским наслегом Оймяконского улуса - прим. авт.). Стихотворение так и называется «Школа в Барагоне».

ШКОЛА В БАРАГОНЕ

Из лиственниц жестких и голых, блистательных мерзлых кустов

Выходим к бревенчатой школе окошками на восток.

Внутри - застекленные двери, уроков идет тишина.

Слышны лишь скрипящие перья, и тишина слышна.

Мы сядем за школьную парту, тетрадки ребят развернем,

Вот это, наверное, - нарта, а это - высотный дом.

Дома городские рисуют, масштабы по-детски дают,

И даже у самых разумных - заметно влияние юрт.

Они уточняют задачу, на конус строенья свели.

Жилье - это юрта, значит, да здравствует реализм!

И дверь этой стройки высотной до крыши, как в юрте, дошла.

Художник, взволнованный, потный, лежит поперек стола.

Так мы рисовали когда-то таинственный эвкалипт,

С детьми капитана Гранта входили в морской залив...

Вертится новешенький глобус, пробирки в штативе блестят...

Ребята, глядящие в оба, учительница ребят...

Классный журнал для отметок, бумаги целая десть...

Школа как школа. И в этом - самое чудо и есть.

Томтор в начале 50-х годов - это всего несколько юрт. И, к счастью, была одна избушка, представляющая собой почтовое отделение. Этот домик и был «светом в окошке» и «лучиком надежды» для заключенного Шаламова. «Милое почтовое отделение» не раз упоминается в произведениях поэта, где Шаламов «столько писем отправил и столько писем получил».

Находясь в Томторе, В. Шаламов переписывался с Борисом Пастернаком , который отправлял в дальнее якутское село рукописи своего бессмертного творения «Доктор Живаго». Именно за это произведение будет присвоено Б. Пастернаку звание лауреата Нобелевской премии.

Небольшое якутское село не раз упоминается в произведениях Шаламова. Так, в рассказе «Яков Овсеевич Заводник» , писатель передал историю, где по дороге в Борогон чуть не был потерян чемодан с бесценным сокровищем - письмами Пастернака. Случайные попутчики, приехавшие только что с материка, вместе со своими вещами прихватили и чемодан Шаламова. Взяли случайно или не случайно, но Шаламов пустился в погоню. И можно себе представить его счастье, когда он вновь взял в руки заветное письмо Бориса Пастернака.

«Барагон» не раз упоминается и в другом рассказе В. Шаламова - «Рива-Роччи» . В нем рассказывается об истории, происшедшей жарким летом 1953 года, когда, работая фельдшером на участке Барагон, Шаламов услышал долгожданную весть об амнистии, которая к сожалению касалась только в основном рецидивистов-уголовников. По Магадану и по всем трассовским поселкам Колымы бродили убийцы, воры, насильники. Шаламов пишет о том, что «барагонских» блатарей отправили до реки Алдан (до Хандыги) на машине, дальше - на пароходе до Якутска.

«В пути продуктов оказалось недостаточно. Менять что-либо у жителей никто не мог, ибо имущества не было, не было и жителей, которые могли бы продать что-то съестное. Блатари, захватившие пароход и командование (капитана и штурмана) на своем общем собрании вынесли решение, использовать на мясо фраеров, соседей по пароходу. Блатарей было гораздо больше, чем фраеров.

Фраеров резали, варили в пароходном котле, Постепенно, но по прибытии зарезали всех. Остались, кажется или капитан, или штурман. …Я хорошо знаю подробности этой истории, потому что из Барагона в этом этапе уезжал товарищ Новикова - Блумштейн…»

Далее Шаламов повествует о том, что после опустошительной амнистии «лагерь не закрывался, оказывается, увеличивался и рос. Нашему Барагону отводилось новое помещение, новая зона, где возводились бараки, а стало быть и вахта, и караульные вышки, и изолятор и площадка для разводов на работу. Уже на фронтоне арки лагерных ворот был прибит официально принятый лозунг: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».

Хотя Барагону было далеко до Магадана, Сусумана, Усть-Неры, за несколько дней были разбиты клумбы, посажены цветы. Рассказ дает представление о лагерной зоне в Томторе в начале 50-х годов.

О жизни писателя в лагере узнаем и через его письма к Пастернаку. Однообразный пейзаж: тайга, снега, мороз, лагерные бараки, вышки с часовыми… Писать здесь было равносильно подвигу, ибо все это было рискованно и вызывало подозрение у лагерного начальства.

Но, тем не менее, нашлась мужественная женщина, врач Е.А. Мамучашвили, которая доставила две тетрадки колымских стихов Шаламова Галине Игнатьевне Гудзь. И она с помощью дочери композитора А.Д. Кастальского Наталии Александровны Кастальской встретилась с Борисом Пастернаком и передала ему эти тетради.

В больнице для заключенных, 1948 год: Второй справа в верхнем ряду - В.Т.Шаламов, в то время старший фельдшер хирургического отделения центральной больницы для заключенных и сам заключенный. В нижнем ряду вторая слева - хирург-ординатор вольнонаемная Е.А. Мамучашвили.

Впоследствии стихи эти вошли в «Колымские тетради» как и стихи из «Синей тетради». Часть этих стихов была опубликована в 5 сборниках, выпущенных издательством «Советский писатель».

Из девятнадцати лет, проведенных на Севере, Шаламов «4 года не держал в руках книги, газеты», ибо условия жизни на Колыме исключали вовсе возможность писать и хранить рассказы и стихи. Лагерь для Шаламова - отрицательный опыт для человека. Это убеждение он пронес через себя, потому каждое его слово бьет по сердцу и совести читателя.

Школьный музей ведет переписку с музеем Б.Пастернака, переписывался со вдовой писателя Шаламова Ириной Сиротинской и с сыном Б. Пастернака Евгением Пастернаком, принимал активное участие на международной конференции, посвященной 100-летию В.Шаламова (Москва,18-19 июня 2007 г.).

Теплые слова признательности, искренние объятья бывших узников лагерей, музейных работников, историков - разве может быть лучше благодарность за многолетний бескорыстный труд?!

На закрытии работы конференции были возложены цветы на могиле Шаламова и посажена маленькая лиственница, которую основатель и руководитель музея Мария Поликарповна Боярова, привезла с собой в Москву из Оймякона. Ведь Варлам Тихонович всегда по-особому относился к нашей северной лиственнице:

«...она может напомнить о превратностях судьбы, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках физических, нравственных, ничем не отличающихся от мук 37 года, с бешеной северной природой, ненавидящей человека, смертельной опасностью весеннего половодья и зимних мыслей…»

Шаламов мечтал о том, чтобы северная лиственница росла в Москве: «Люди Москвы будут трогать руками эту шершавую неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на её ослепительно зелёную хвою, её возрождение, воскрешение, будут вдыхать её запах - не как память о прошлом, но как новую жизнь».

Отрицательный опыт Варлама Шаламова
К 110-летию со дня рождения автора «Колымских рассказов»

18 (5 по ст.с.) июня 1907 года, в Вологде, в семье священника родился Варлам Шаламов , автор «Колымских рассказов», «Очерков преступного мира», автобиографической прозы, стихотворений. По теме: Поляков против Шаламова | Шаламов о Солженицыне | Шаламов о Че Геваре | Шаламов о Вишерлаге


Варлам Шаламов


В лагерях и ссылках он провёл без малого двадцать лет.
Был он человеком сильным и смелым, не верящим в Бога, чтущим свой нравственный кодекс. Прозаиком Шаламов считал себя с десяти лет, поэтом - с сорока. Лагерный опыт он назвал отрицательным для всех, «с первого до последнего часа». Скончался Варлам Тихонович в Москве, в интернате для психохроников, 17 января 1982 года, отпет в церкви Николы в Кузнецах, похоронен на Кунцевском кладбище.

Открыв «лагерную тему» в 1956-м, советское руководство вскоре заговорило о ненужности увлечения ею, о необходимости подходить к теме «с исключительной ответственностью и глубиной», чтобы «такие произведения» не убивали веру в человека, а главное, не ставили под сомнение неизбежность светлого будущего под их руководством.

Зековская правда, став запретной, стала «главной тайной» сталинской эпохи и как бы главной её правдой, разумеется, не являясь таковой. Тема ушла в норы интеллектуального подполья, где и создавалась та взрывчатая атмосфера, которая в свой час и обрушила здание Советского Союза - красной ипостаси Руси...

Попытки проветрить подполье - оказались делом глупым.

Кто помешает нам пофантазировать «в сослагательном наклонении»?!

Напечатали бы всё - фантазируем - в 1960-1980-е, обговорили бы и осмыслили, так и было бы правильно, и стояло бы здание; из ХХI века - ясно видится. И до покаяния бы дошло - не только «за 37-й год» или за «дело врачей», о чём пекутся либерал-русофобы. Но за грехи глубинные - за допущение убийства царя, за богоотступничество...


Церковь и поныне устами святителей, старцев и патриархов велит каяться: «Мы должны, повинуясь учению Слова Божия, осудить это дело, иначе кровь расстрелянного падет и на нас, а не только на тех, кто совершил его»… «Грех цареубийства, происшедшего при равнодушии граждан России, народом нашим не раскаян…».

Причём здесь Шаламов?

«В религию мы не верим…»

Много раз в своих писаниях Варлам Шаламов на разные лады повторяет, порой как будто и с сожалением: «Сам я лишён религиозного чувства»; «В религию мы не верим»; «Я не религиозен. - Не дано. Это как музыкальный слух: либо есть, либо нет»…

В мегацикле «Колымских рассказов» есть любопытная история, которая могла бы стать отправной точкой для нового взгляда в судьбах разных людей. Шаламов услышал её в Бутырской тюрьме в 1937 году. В «Лучшей похвале» он передаёт задушевный рассказ эсера Андреева, который в 1921-м был осуждён на далёкую ссылку и с неделю прожил в северной заснеженной деревушке, следуя к месту назначения, «где ссыльных целая колония - семь человек… Два комсомольца-анархиста, муж и жена, два сиониста - муж и жена, два правых эсера - муж и жена. Седьмой - православный богослов, епископ, профессор Духовной академии… Все друг с другом во вражде… Бесконечные дискуссии, кружковщина самого дурного тона. Страшная жизнь…». Через два года бывшему бомбисту вновь довелось проезжать через ту деревню. «Все ссыльные здесь - все семь человек, никого не освободили… Так вот - все шесть человек приняли православие. Епископ всех их сагитировал, этот ученый профессор. Молятся теперь Богу вместе, живут евангельской коммуной». Бывший эсер-террорист воспринял эту историю как казус, и раздражён ею, вот и Шаламов ни в чём не был поколеблен. «Действительно, странная история», - говорит он.

Никаких ошибок

При этом Шаламов повсюду примечает проявления жизни, ему недоступной. Через годы, вспоминая Москву 1924 года, когда он юношей попал на демонстрацию (в тот день «увидел впервые Троцкого»), мельком отмечает, что «Иверская действовала вовсю, восковые свечи горели, старухи в черном, мужчины в монашеских одеждах отбивали бесконечные поклоны». Бесконечные - риторика порой та ещё. Но без оскорблений, что Шаламова и отличает от многих, утверждающих своё неверие злобой.

В молодости Шаламов был революционнее эпохи, когда, по словам Троцкого, уже «свинцовый зад бюрократии перевесил голову революции». В 1927-м, в день десятилетия Октября, Шаламов, «опоздавший к штурму неба», участвовал в демонстрации оппозиции, проходившей под лозунгами «Долой Сталина!», «Выполним завещание Ленина!».


Первый срок, три года, он получил в 1929-м (ему 22 года, Троцкий выслан за границу), второй - в 1937-м (ему 30, ледорубы для Льва Давидовича и колымских широт уже заточены). В «деле» была поставлена страшная литера «КРТД» - контрреволюционная троцкистская деятельность, что «хуже всякой измены родине».

«С первой тюремной минуты, - пишет Шаламов, - мне было ясно, что никаких ошибок в арестах нет, что идет планомерное истребление целой «социальной» группы — всех, кто запомнил из русской истории последних лет не то, что в ней следовало запомнить...» Он видел себя «участником огромной проигранной битвы за действительное обновление жизни».

Увы, мы точно знаем, - шло истребление не только той группы, убиралось всё, что вообще что-то помнило о прошлом и могло быть потенциально опасным в среднесрочной перспективе.

…Автор этих заметок придерживается того простодушного христианского взгляда, что послереволюционный атеистический режим - наказание самих себя своим богоотступничеством. Не пожелали жить горним, пожили под горцем, бичом Божиим, который исполнял своё дело спасения Руси теми методами, какими владел. А если бы «свинцовый зад» не перевесил революцию?

Точно ли девятый круг ада описал Шаламов? Может, срединный: Троцким мыслилось всё радикальней - ни института семьи, ни института государства…


…Удивляться не приходится, что сын священника - революционный радикал. В духе времени. По словам Шаламова его отец, в недавнем прошлом миссионер на Аляске, был «чрезвычайно активный общественник», «участвовал в митингах», боролся за свои права «с архиереями, которые, на грех, приезжали один черносотеннее другого», дружил с ссыльными всех мастей. После революции о. Тихон оказался в обновленческом расколе. Но, что точно не лишено оригинальности, Тихон Николаевич «уверял, что будущее России в руках русского священства, и именно русскому священству сужден самой судьбой путь государственного строительства и обновленчества - и государственных реформ, и личного быта». Однако повестка дня была совершено иной. Реформы выпало осуществлять другим людям - и государственные, и семейно-бытовые. Большая семья бывшего священника вскоре была размолочена вдребезги, сам бывший священник ослеп и умер в голодной нищете.

Автопортрет в тайге золотой

Завершая автобиографическую «Четвёртую Вологду», Шаламов вновь повторяет: «Я не верю ни в чудо, ни в добрые дела, ни в тот свет». Хотя был он свидетелем и первого и второго, вероятно, и третьего. Не верит он и в искусство: «Искусство не облагораживает, не улучшает людей. Ничему не учит и литература». Его мучит глубинная мысль: «Как могли люди, воспитанные поколениями на гуманистической литературе, прийти к Освенциму, к Колыме». Замечает: «Это не только русская загадка, но, очевидно, мировой вопрос». При этом Шаламов упорно думает о «новой прозе», какой ей должно быть. Если не описательностью, то чем может быть достигнута абсолютная достоверность? Зек верит в реальность документа. С документом можно спорить, но документ - это абсолютная реальность. Он верит в документ как в высшее художественное слово. Отсюда: «Выстраданное собственной кровью входит на бумагу как документ души, преображенное и освещенное огнем таланта». Это и в манифесте: «Новая проза - само событие, бой, а не его описание. То есть - документ, прямое участие автора в событиях жизни. Проза, пережитая как документ».

Как образчик - небывалый в литературе автопортрет в «Тайге золотой»: «Мой рваный бушлат, засаленная гимнастерка без пуговиц, открывающая грязное тело в расчесах от вшей, обрывки тряпок, которыми перевязаны пальцы рук, веревочная обувь на ногах, веревочная в шестидесятиградусный мороз, воспаленные голодные глаза, непомерная костлявость… Внизу мне лучше. Если будет спор за место на нижних нарах - я уползу под нары, вниз…».

Это происходило о том месте Отечества, где автор этих заметок жил двадцатью годами позже и провёл там волею судьбы часть своего счастливого детства и часть глупой юности. Шаламов написал: «Малая зона Сусумана 1945 года - одно из моих больших сражений за жизнь». Там, в Сусумане, благодаря воле, наметился его путь к спасению: «Я выжил, вышел из колымского ада только потому, что я стал медиком, кончил фельдшерские курсы в лагере, сдал государственный экзамен».

Полувертикаль. Про ад

Художественный мир Шаламова «почти двухмерен» (без Бога). Почти - потому что вертикаль есть, но нацелена не в небо, в бездну. «Дорога в ад», «Причал ада», - названия рассказов. В прозе и стихах россыпь адских ассоциаций: «Кажется, прошел и десятый круг ада, оказывается, есть круги еще глубже»; «Текут потоком горьких слез / Все реки ада»…

Демоны бездны это вовсе не «начальники», но блатари. Если с первыми могут быть установлены какие-то человеческие отношения, со вторыми - исключены.

«Очерки преступного мира» Шаламова - совершенно новый взгляд на «воровскую тему». Он винит литературу, которая романтизировала мир воров, всех этих фартовых налётчиков, карманников, фармазонов, тех, в чьих жилах течёт «жульническая кровь».


«Неисчислимы злодеяния воров в лагере, - говорит он в «Красном кресте». - Несчастные люди - работяги, у которых вор забирает последнюю тряпку, отнимает последние деньги, и работяга боится пожаловаться, ибо видит, что вор сильнее начальства. Работягу бьет вор и заставляет его работать - десятки тысяч людей забиты ворами насмерть. Сотни тысяч людей, побывавших в заключении, растлены воровской идеологией и перестали быть людьми… Груб и жесток начальник, лжив воспитатель, бессовестен врач, но все это пустяки по сравнению с растлевающей силой блатного мира. Те все-таки люди, и нет-нет да и проглянет в них человеческое. Блатные же - не люди». Это о тех, кто ведёт борьбу с человеком именно как воплощённые бесы, чьё честное слово («честное слово вора!») - абсолютная ложь.

Последние слова «Очерков преступного мира»: «Блатной мир должен быть уничтожен!». В этом - словно бы отражение традиции, но в материальном, земном воплощении того, как отшельник воюет с бесами.

Мегацикл «Колымских рассказов» завершается в тот момент, когда автор, подъезжая к Ярославскому вокзалу, слышит шум, городской прибой Москвы, завершается словами: «Я возвращался из ада».
***

Шаламов умер тяжёлой смертью. Он угадал, в нём был пророческий дар:

Под Новый год я выбрал дом,
Чтоб умереть без слез.
И дверь, оклеенную льдом,
Приотворил мороз…

В мороз, раздетого, его перевозили из Дома инвалидов и престарелых N9 в Интернат психохроников №32. Новый дом был «выбран» действительно под Старый Новый год, в котором он и скончался от воспаления лёгких через несколько дней, в воскресение.
***

После Хиросимы и Колымы «роман умер, - говорит Шаламов. - И никакая сила в мире не воскресит эту литературную форму».

Варлам Шаламов

Женщина блатного мира

Аглаю Демидову привезли в больницу с фальшивыми документами. Не то что было подделано ее «личное дело», ее арестантский паспорт. Нет, с этой стороны было все в порядке – только у «личного дела» была новая желтая обложка – свидетельство того, что срок наказания Аглаи Демидовой был начат снова и недавно. Она приехала, называясь тем самым именем, под каким и два года назад ее привозили в больницу. Ничего не изменилось из ее «установочных данных», кроме срока. Двадцать пять лет, а два года назад папка ее личного дела была синего цвета и срок был – десять лет.

К нескольким двузначным цифрам, выставленным чернилами в графе «статья», добавилась еще одна цифра – трехзначная. Но все это было самое настоящее, неподдельное. Подделаны были ее медицинские документы – копия истории болезни, эпикриз, лабораторные анализы. Подделаны людьми, занимавшими вполне официальное положение и имевшими в своих руках и штампы, и печати, и свое доброе или недоброе – это все равно – имя. Много часов понадобилось начальнику санчасти прииска, чтобы выклеить фальшивую историю болезни, чтобы сочинить липовый медицинский документ с подлинным артистическим вдохновением.

Диагноз туберкулеза легких являлся как бы логическим следствием хитроумных ежедневных записей. Толстая пачка температурных листов с диаграммами типичных туберкулезных кривых, заполненные бланки всевозможных лабораторных анализов с угрожающими показателями. Такая работа для врача – подобна письменному экзамену, где по билету требуется описать туберкулезный процесс, развившийся в организме – до степени, когда срочная госпитализация больного – единственный выход.

Такую работу можно проделать и из спортивного чувства – суметь доказать центральной больнице, что и на прииске – не лыком шиты. Просто приятно вспомнить все по порядку, что ты учил когда-то в институте. Ты, конечно, никогда не думал, что свои знания тебе придется применить столь необычайным, «художественным» образом.

Самое главное – Демидова должна быть положена в больницу во что бы то ни стало. И больница не может, не вправе отказать в приеме такой больной, пусть у врачей явится хоть тысяча подозрений.

Подозрения возникли сразу же, и, пока вопрос о приеме Демидовой решался в местных «высших сферах», сама она сидела одна в огромной комнате приемного покоя больницы. Впрочем, «одна» она была лишь в «честертоновском» значении этого слова. Фельдшер и санитары приемного покоя шли, очевидно, не в счет. И также не в счет шли два конвоира Демидовой, не отходившие от нее ни на шаг. Третий конвоир с бумагами скитался где-то в канцелярских дебрях больницы.

Демидова не сняла даже шапки и только расстегнула ворот овчинного полушубка. Она неторопливо курила папиросу за папиросой, бросая окурки в деревянную плевательницу с опилками.

Она металась по приемному покою от венецианских зарешеченных окон к дверям, и, повторяя ее движения, за ней кидались ее конвоиры.

Когда вернулся дежурный врач вместе с третьим конвоиром, уже стемнело по-северному быстро, и пришлось зажечь свет.

– Не кладут? – спросила Демидова конвоира.

– Нет, не кладут, – хмуро сказал тот.

– Я знала, что не положат. Это все Крошка виновата. Запорола врачиху, а мне мстят.

– Никто тебе не мстит, – сказал врач.

– Я лучше знаю.

Демидова вышла впереди конвоиров, хлопнула выходная дверь, затрещал мотор грузовика.

Сейчас же отворилась неслышно внутренняя дверь, и в приемный покой вошел начальник больницы с целой свитой из офицеров спецчасти.

– А где она? Эта Демидова?

– Уже увезли, гражданин начальник.

– Жаль, жаль, что я ее не посмотрел. А все вы, Петр Иванович, с вашими анекдотами… – И начальник со своими спутниками вышел из приемного покоя.

Начальнику хотелось взглянуть хоть одним глазком на знаменитую воровку Демидову – история ее и в самом деле не совсем обыкновенная.

Полгода назад воровку Аглаю Демидову, осужденную за убийство нарядчицы на 10 лет – Демидова полотенцем удушила слишком бойкую нарядчицу, – везли с суда на прииск. Конвоир был один, ибо в дороге ночевок не было – всего несколько часов езды на автомашине от поселка управления, где судили Демидову, до того прииска, где она работала. Пространство и время на Крайнем Севере – величины схожие. Часто пространство меряют временем – так делают кочевые якуты – от сопки до сопки шесть переходов. Все, живущие около главной артерии, шоссейной дороги, измеряют расстояние перегонами автомашины.

Конвоир Демидовой был из сверхсрочных молодых «стариков», давно привыкший к вольностям конвойной жизни, к ее особенностям, где конвоир – полный господин арестантских судеб. Не в первый раз сопровождал он бабу – всегда такая поездка сулила известные развлечения, какие не слишком часто выпадают на долю рядового стрелка на Севере.

В дорожной столовой все трое – конвоир, шофер и Демидова – пообедали. Конвоир для храбрости выпил спирту (на Севере водку пьет только очень высокое начальство) и повел Демидову в кусты. Тальник, лозняк или молодая осина были в изобилии вокруг любого таежного поселка.

В кустах конвоир положил автомат на землю и подступил к Демидовой. Демидова вырвалась, схватила автомат и двумя перекрестными очередями набила девять пуль в тело сластолюбивого конвоира. Забросив автомат в кусты, она вернулась к столовой и уехала на одной из проходящих мимо машин. Шофер поднял тревогу, труп конвоира и его автомат были найдены очень скоро, а сама Демидова задержана через двое суток в нескольких сотнях километров от места ее романа с конвоиром. Демидову снова судили, дали ей двадцать пять лет. Работать она не хотела и раньше, грабила своих соседей по бараку, и приисковое начальство решило любой ценой отделаться от блатарки. Была надежда, что после больницы ее не возвратят на прииск, а пошлют куда-либо в другое место. Демидова была магазинной и квартирной воровкой, «городушницей», по терминологии «уркачей».

Блатной мир знает два разряда женщин – собственно воровки, чьей профессией являются кражи, как и у мужчин-блатарей, и проститутки, подруги блатарей.

Первая группа значительно меньше численностью, чем вторая, и в кругу «уркачей», считающих женщину существом низшего порядка, пользуется некоторым уважением – вынужденным признанием ее заслуг и деловых качеств. Обычно сожительница какого-либо вора (слово «вор», «воровка» все время употребляется в смысле принадлежности к подземному ордену уркачей), воровка участвует нередко в разработках планов краж, в самих кражах. Но в мужских «судах чести» она участия не принимает. Такие правила продиктовала сама жизнь – в местах заключения мужчины и женщины разобщены, и это обстоятельство внесло некоторое различие в быт, привычки и правила того и другого пола. Женщины все же мягче, их «суды» не так кровавы, не так жестоки приговоры. Убийства, совершенные женщинами-блатарками, более редкие, чем на мужской половине блатного дома.

Вовсе исключено, что воровка может «жить» с каким-либо фраером.

Проститутки – вторая, бо́льшая группа женщин, связанная с блатным миром. Это – известная подруга вора, добывающая для него средства к жизни. Само собой, проститутки участвуют, когда надо, и в кражах, и в «наводках», и в «стрёме», и в укрывательстве и сбыте краденого, но полноправными членами преступного мира они вовсе не являются. Они – непременные участницы кутежей, но и мечтать не могут о «правилках».

Потомственный «урка» с детских лет учится презрению к женщине. «Теоретические», «педагогические» занятия чередуются с наглядными примерами старших. Существо низшее, женщина создана лишь затем, чтобы насытить животную страсть вора, быть мишенью его грубых шуток и предметом публичных побоев, когда блатарь «гуляет». Живая вещь, которую блатарь берет во временное пользование.

Послать свою подругу-проститутку в постель начальника, если это нужно для пользы дела, – обычный, всеми, одобряемый «подход». Она и сама разделяет это мнение. Разговоры на эти темы всегда крайне циничны, предельно лаконичны и выразительны. Время дорого.

Воровская этика сводит на нет и ревность, и «черемуху». По освященному стариной обычаю, вору-вожаку, наиболее «авторитетному» в данной воровской компании, принадлежит выбор своей временной жены – лучшей проститутки.

И если вчера, до появления этого нового вожака, эта проститутка спала с другим вором, считалась его собственной вещью, которую он мог одолжить товарищам, то сегодня все эти права переходят к новому хозяину. Если завтра он будет арестован, проститутка снова вернется к прежнему своему дружку. А если и тот будет арестован – ей укажут, кто будет новым ее владельцем. Владельцем ее жизни и смерти, ее судьбы, ее денег, ее поступков, ее тела.

Где же тут жить такому чувству, как ревность?.. Ему просто нет места в этике блатарей.

В 1966 году в издательстве «Советский писатель» мне предложили рукопись какого-то Шаламова, очевидно, надеясь, что я ее зарублю. Это были и сегодня не оцененные по заслугам «Очерки преступного мира». Прочитав их, я написал восторженную рецензию, которая, увы, никак не помогла изданию. Слишком «неудобной» даже для продолжавшейся по инерции «оттепели» была эта страшная картина преисподней уголовного мира, с которым Шаламов вел неотступную войну. Тогда же завязались наши добрые отношения с этим писателем, без которого я не мыслю русскую литературу XX столетия.

Насколько мог, я пытался «легализовать» Шаламова-прозаика; его стихи уже выходили, хоть и обкусанные бдительными редакторами. Договорился с критиком В. Чалмаевым отвезти «Очерки преступного мира» в «Наш современник», полагая, что главный редактор - С. Викулов, уже как земляк Шаламова, вологжанин, напечатает их. Написал об этом Шаламову и получил коротенький ответ:

«Дорогой Олег Николаевич.
Спасибо за Ваши заботы. Приезжайте с Чалмаевым (или как Вам будет удобно) в любой день утром (до 12), и я дам для “Нашего современника” рукопись “Очерков преступного мира”. И стихи. С уважением В. Шаламов.

Несмотря на мою глухоту, я думаю, что если мне удастся разобрать, кто говорит, мы сумеем сговориться о свидании».

Однако и на этот раз ничего путного не получилось. Рукопись, которую я привез в редакцию, отвергли. Я понял, что натыкаюсь на стену. Единственное, что оставалось, - при случае напоминать о Шаламове, даже если приходилось выдавать желаемое за действительное. Так, в вышедшей в 1967 году в издательстве «Знание» брошюре «Любят ли ваши дети поэзию?» я не только дважды уважительно процитировал шаламовские стихи, но и написал заведомую неправду о судьбе злополучных «Очерков».

Поводом послужило стихотворение популярного тогда поэта Эдуарда Асадова, в котором девушка-«трусиха» легко расправляется с двумя уголовниками, в то время как ее спутник «со спортивною фигурой» откровенно «дрейфит». Мне такой поворот показался безусловно фальшивым, и я разразился филиппикой:

«Уголовный мир именно поэтому особенно опасен, что в нем действуют волчьи законы беспощадного отношения сильного к слабому, круговой поруки, кровавой мести. Недавно мне довелось рецензировать в рукописи книгу писателя В. Шаламова «Очерки преступного мира», которая должна выйти в одном из издательств. Книга эта должна стать обязательным чтением для родителей, ибо в ней очень ярко показано, каким страшным, античеловеческим существом является матерый рецидивист. Очерки В. Шаламова будят ответственность и вооружают общество в борьбе за искоренение преступности, так как показывают истинное лицо уголовника».

Шаламов слишком хорошо знал преступный мир, так как прошел все девять кругов гулаговского ада.

Он был высок, худ, длиннорук, с круглой головой и неправильными чертами скуловатого лица, изрезанного глубокими складками-бороздами. И на лице этом - яркие синие глаза, словно вспыхивавшие при разговоре, когда разговор приобретал интересный для него поворот.

Кисти рук у него были очень сильные - кисти, прикипевшие к тачке, хотя сами руки все время странно двигались, вращались в плечевых суставах. Ему выбили эти суставы при допросах, так же как повредили и вестибулярный аппарат: всякий раз, садясь, особенно если стул или кресло были низкими, он на мгновение терял сознание, эквилибр, ощущение пространства и не сразу мог в нем найти себя.

В разговоре произносил слова отрывисто и даже отворачивал от собеседника лицо - не привычка ли после допросов? Говорил несколько в нос. Думаю, что как прозаик он был все-таки много выше, чем поэт, хотя стихи его отмечены несомненным и оригинальным даром и звукописью, и силой мысли. Ведь именно в прозе высказал он самое важное: о небеспредельности человеческих сил в столкновении с теми испытаниями, совершенно непредсказуемыми и невозможными, скажем, для века девятнадцатого, какие выпали на долю сотен тысяч людей. Силы зла, утверждал Шаламов, при известных обстоятельствах способны сломить и разрушить в любом человеке всё. Ибо возможности человека конечны, а зло может быть бесконечным, всемогущим, беспредельным.

И там, в эпицентре зла, человек - заживо или нет - гибнет. Помню, как в ответ на мои восторги по поводу солженицынского «Одного дня Ивана Денисовича» Шаламов положил мне на плечо свою большую, вздрагивающую кисть со словами:

Ах, Олег Николаевич! Еще один лакировщик появился в советской литературе...

Он имел право сказать так.

Конечно, брошюрка моя о поэзии была элементарной, не вдавалась в тонкости стиха, и адресована была «просто читателю». Я послал ее Шаламову вместе с рецензией эмигрантского поэта и критика Георгия Адамовича на его книжку стихов «Дорога и судьба», напечатанной в парижской «Русской мысли». В зарубежье уже гремели шаламовские «Колымские рассказы», и Адамович так и назвал свой отзыв: «Стихи автора «Колымских рассказов». К тому времени в редакции «Литгазеты» лежала и моя рецензия - «По самой сути бытия». Но главный редактор А.Б. Чаковский все тормозил ее. 22 декабря 1967 года Шаламов отвечал:

«Дорогой Олег Николаевич.
Сердечно Вас благодарю за Вашу книгу. Книга разумна, полезна и серьезна. Несколько универсальна, пожалуй. О стихах написано необычайно мало. Асеев, Маяковский писали ведь вовсе не о стихах. Благодарю за страницы 25, 55, 74. Особенно тронут упоминанием «Очерков преступного мира». А как мне получить копию Вашей рецензии на «Дорогу и судьбу»? Нельзя ли ее столкнуть в бурные волны самотека?

От всей души благодарю Вас за рецензию Адамовича.

Ваш В. Шаламов»

Наконец появилась - вопреки всем тормозам - и моя рецензия в «Литгазете». Она была не в пример скромнее и скованнее отзыва Георгия Адамовича. Приходилось говорить полунамеками, осторожно обходя «лагерный опыт» автора там, где парижский поэт, напротив, обращал на него внимание, останавливался и «заострял»:

«Сборник стихов Шаламова - духовно своеобразных и по-своему значительных, непохожих на большинство теперешних стихов, в особенности стихов советских, - стоило и следовало бы разобрать с чисто литературной точки зрения, не касаясь биографии автора. Стихи вполне заслужили бы такого разбора и, вероятно, для самого Шаламова подобное отношение к его творчеству было бы единственно приемлемо. Но досадно это автору или безразлично, нам здесь трудно отделаться от «колымского» подхода к его поэзии. Невольно задаешь себе вопрос: может быть, хотя бы в главнейшем, сухость и суровость этих стихов есть неизбежное последствие лагерного одиночества, одиноких, ночных раздумий о той «дороге и судьбе», которая порой выпадает на долю человека? Может быть, именно в результате этих раздумий бесследно развеялись в сознании Шаламова иллюзии, столь часто оказывающиеся сущностью и стержнем лирики, может быть, при иной участи Шаламов был бы и поэтом иным? Но догадки остаются догадками, и достоверного ответа на них у нас нет».

Мне же поневоле приходилось переводить все в иную, «оптимистическую плоскость:

«Поэта Варлама Шаламова читатель знает плохо. Прозаика - и того хуже. Между тем благодаря нравственной наполненности, серьезности содержания, выверенности слова и насыщенности жизненным трудным опытом - благодаря всему этому произведения Шаламова обладают в избытке той «учительной» силой, которая драгоценна всегда, а в наши дни, когда так много говорится о духовном формировании человека, в особенности» и т.д.

2 февраля 1968 года я получил от Шаламова развернутое послание, где он выразил ясно и твердо свое кредо - кредо гражданина и художника.

«Дорогой Олег Николаевич, - писал он. - Благодарю Вас за рецензию в «Литературной газете». Формула Ваша отличается от концепции Адамовича: «Автор готов махнуть рукой на все былое». Я вижу в моем прошлом и свою силу и свою судьбу и ничего забывать не собираюсь. Поэт не может махнуть рукой - стихи тогда бы не писались. Все это - не в укор, не в упрек Адамовичу, чья рецензия умна, значительна, сердечна. И - раскованна.

Сборник стихов - не роман, который можно пролистать за ночь. В «Дороге и судьбе» есть секреты, есть строки, которые открываются не сразу. Непоправимый ущерб в том, что здесь собраны стихи-калеки, стихи-инвалиды (как и в «Огниве» и в «Шелесте листьев»). «Аввакум», «Песня», «Атомная поэма» («Хрустели кости у кустов»), «Стихи в честь сосны» - это куски, обломки моих маленьких поэм. В «Песне», например, пропущена целая глава важнейшая «Я много лет дробил каменья/Не гневным ямбом, а кайлом», в самом конце сняты три строфы. В других поэмах ущерб еще больше, а «Гомер», «Седьмая поэма» и к порогу сборника не подошли.

Нарушением единого потока сборника было включение стихов, написанных в трудных условиях на Колыме в 1949 и 1950 годах и выбранных из множества стихов тех лет: «Чучело», «Притча о вписанном круге» и некоторые еще. Но лучше было включить при всем их многословии и шероховатости, как след судьбы, как след настроений тех лет, как доказательство себе самому, как трудно было на Колыме складывать буквы в слова. В свое время Пастернак был против «Чучела» и понял всё только при личной встрече.

В сборнике есть два «прозаических» стихотворения - «Прямой наводкой» и «Гарибальди». Эти стихи заменили снятые стихи о Цветаевой. Я написал более тысячи стихотворений. А сколько напечатал? 200? 300? - отнюдь не лучших. Я пишу всю жизнь. Дважды уничтожали мои архивы. Утрачено несколько сот стихотворений, тексты давно мной забыты. Некоторые присылают мне только теперь. Утрачено и несколько десятков рассказов, а напечатано в тридцатые годы лишь четыре. Сохранилась лишь часть (большая) колымских стихов - в свое время вывезенных на самолете и врученных мне в 1953 году. Эти колымские тетради (стихи 1937-1956 годов) числом шесть составляют более шестисот стихотворений. Часть из них вошла в сборники, в публикации «Юности».

Таким образом в «Дороге и судьбе» - лучшие стихи - это стихи двадцати- и пятнадцатилетней давности. Я приехал в 1956 году после реабилитации с мешком стихов и прозы за спиной. Около ста стихотворений было взято журналами - каждый брал помаленьку. И я рассчитывал, что до славы остался месяц. Но начался венгерский мятеж, и сразу стало ясно, что ничего моего опубликовано не будет. Так продолжается и по сей день. Мне удается печатать по нескольку стихотворений в год - самых для меня не интересных, участвовать в «Днях поэзии», выпустить за 10 лет три сборника по два-три листа - с усечением и купюрами.

Я смею надеяться, что «Колымские тетради» - это страница русской поэзии, которую никто другой не напишет, кроме меня.

Теперь о поэзии мысли. Мне представляется крайне важным эмоциональная сторона дела, чувство, оттенок чувства, которые исследуются стихом, и только стихом в пограничной области между чувством и мыслью, составляющим суть, на мой взгляд, творческого процесса. Ведь творческий процесс больше отбрасывание, чем поиск. Мне кажется также крайне важной звуковая организация стиха, ритмическая его конструкция. И о том и о другом я не забываю никогда. Только это не аллитерация типа «мир - мор», которые и Цветаеву-то портили, уводили ее от главного - преодолений препятствий, воздвигнутых поэтессой перед самой собой, иногда выглядели героически истерически-героически. Эпигонов цветаевских эти «поиски» - задушили. У эпигонов Цветаевой это было бренчаньем (в отличие от бряцания Цветаевой), бренчаньем оружием весьма примитивным, простейшим оружием из огромнейшего поэтического арсенала.

Для меня эта сторона дела становится предметом постоянной заботы. Чтоб не искать примеров далеко - вот стихотворение «Лицо», которое нравится Вам и которое Вы считаете «программным» для меня. Ведь в этом стихотворении все насквозь прорифмовано, ассоциировано. Без внимания к этой стороне дела у меня нет стихов. Мне кажется даже, что любой поэт в любом стихотворении всегда ставит малую или большую, но чисто «техническую» задачу - и разрешает ее. Эти задачи могут быть разнообразные: новая тема, рифма, мысль, размер, ритм... Всегда хочется вставить в строку какое-нибудь многосложное слово, прозаическое до демонстративности.

Но я горжусь и тем, что звуковая организация стиха, звуковая опора строфы в моих стихах существует как бы позади мысли, внутри мысли. При проверке строка оказывается более совершенной, чем казалось на первый взгляд, и это должно дать читателю дополнительную радость, ту самую радость точного слова, которая важней всего для человека, работающего над стихом, над словом. Стихи - это всеобщий язык, потому нет дела, факта, события, идеи, которую нельзя было бы применить в стихах. Стихами можно сказать (а главное - найти!) многое, чего не найдешь прозой. Поэт, который заранее знает, что он хочет выразить в своем стихотворении, - это не поэт, а баснописец. На свете есть тысяча правд, но в искусстве есть только одна правда - правда таланта. Вот и все. Спасибо Вам большое. Остается еще сказать, что у меня нет равнодушной пушкинской природы (она была еще у Пастернака) и что пейзажная лирика - лучший род поэзии гражданской. Называя моих учителей, Вы ей-богу ошибаетесь, так же как и Адамович. Вся русская лирика начала века - вместе - Анненский и Блок, Мандельштам и Цветаева, Пастернак, а также десяток имен ниже этих, которые искали, нашли и могли бы составить славу поэзии любой страны.

Вершина же русской поэзии - Тютчев. Поэт для поэтов - но жизнь. И пока нет своего языка - нет поэта. Вопрос новизны, вопрос творческой интонации - главнейший в поэзии, как и в искусстве вообще. Поэтическая интонация - это не стиль, но и не то объяснение, которое дается в литературоведческих словарях, авторы которых привыкли иметь дело с прозой. Поэтическая интонация гораздо шире, глубже, особенней, тоньше, сильнее, наконец - от любимых рифм до любимых мыслей.

Сердечный Вам привет.

Ваш В. Шаламов.

Еще решил дописать для Вас страничку о прозаических моих опытах, о судьбе русской прозы.

История русской прозы XIX века мне представляется постепенной утратой пушкинского начала, потерей тех высот литературных, на которых стоял Пушкин. Пушкинская формула была заменена постепенно описательным нравоучительным романом, смерть которого мы наблюдаем в наши дни.

В этом разрушении пушкинского начала сыграли большую роль два человека - Белинский и Лев Толстой. Белинский, который всем твердил, что стихи можно объяснить прозой. Похвалы Белинского были троянским конем, завезенным в пушкинский мир, в пушкинский лагерь. Лев Толстой был вершиной практики описательного, нравоучительного романа, чуждого пушкинской мысли о жизни, пушкинской фразе. Лев Толстой клялся в верности Пушкину («Гости съезжались на дачу»), но это было суесловием. Ни в своей практике, ни в своем словаре, ни в своих литературных идеях ничего не было более чуждого Пушкину, чем Лев Толстой. Толстой немало сделал, чтобы перевести спор в искусстве в живую жизнь, и не случайно все видные террористы начала века проходили первоначальную учебу у автора моралистических рассказов.

Но я хотел бы повести разговор вне моральной оценки деятельности Толстого, которая, на мой взгляд, привела и не могла не привести к большой крови. Его художественный метод, его советы писателям, его лукавый пример с тремя дневниками - для всех, для Черткова и для самого себя - осуждение Шекспира и похвалы Семенову, его записные книжки 200 вариантов цвета глаз Катюши Масловой - все это до такой степени удивительно для писателя.

Характеры, развитие характеров. Эти принципы давно подвергаются сомнениям. Проза Белого и Ремизова была восстанием против толстовских канонов. Но нужно было пройти войнам и революциям, Хиросиме и концлагерям - немецким и советским, чтобы стало ясно, что самая мысль о выдуманных судьбах, о выдуманных людях раздражает любого читателя. А прозаики притворяются, давая людям из своих романов действительные имена, и думают, что спасут положение, что им не нужно будет переучиваться. Только, правда, ничего кроме правды. Документ становится во главу угла в искусстве, без документа нет литературы. Даже современного театра нет без документа.

Но дело не только в документе. Должна быть создана проза, выстраданная как документ. Эта проза - в своей лаконичности, теплоте тона, отбрасывающая все и всяческие побрякушки, есть возвращение через сто лет к пушкинскому знамени. Обогащенная опытом Хиросим, Освенцимов и Северлагов, русская проза возвращается к пушкинским заветам, об утрате которых с такой тревогой напоминал в своей речи Достоевский. Свою собственную прозу я считаю поисками, попытками именно в этом пушкинском направлении.

Ваш В. Шаламов».

Увы, сегодняшняя художественная литература, сегодняшняя проза с ее постмодернистской низкопробностью, с ее глюками и люками в разное неведомое, к сожалению, этот стратегический прогноз Шаламова не подтверждает.

В начале 70-х я увлеченно работал над очерком «Величие и падение одесской школы». Меня привлек феномен группы молодых литераторов, живших в Одессе и оказавшихся после гражданской войны в Москве: Юрия Олеши, Валентина Катаева, Ильи Ильфа, Евгения Петрова, Эдуарда Багрицкого, Исаака Бабеля и некоторых других. Все они были, без всякого сомнения, людьми литературно очень одаренными, но имевшими, на мой взгляд, весьма шаткие нравственные устои. Впрочем, своя положительная программа у них имелась: в романтических или даже героических тонах воспевались те, кого бы мы назвали сегодня «криминальным элементом».

«В романтическом ореоле, - писал я тогда, - являют они живую пирамиду - от талантливого тунеядца, фантазера и бытового скандалиста Кавалерова («Зависть» Ю. Олеши) к мошенникам по случаю - главбуху Прохорову и кассиру Ванечке («Растратчики» В. Катаева), далее - к профессиональному «симпатичному жулику» Остапу Бендеру («Двенадцать стульев» и «Золотой теленок»), над которыми недосягаемо высится фигура бандита Бенциона Крика («Одесские рассказы» И. Бабеля). С другой стороны, эти писатели были воинствующими атеистами, стремившимися как можно больнее обидеть и оскорбить верующего, православного человека».

Очерк должен был появиться в журнале «Наш современник». По командировке этого журнала я ездил в Одессу, читал в тамошнем спецхране подшивки периодики революционных лет, переписывал «православные» и «белогвардейские» стихи В. Катаева и Э. Багрицкого. Главный редактор «Нашего современника», ознакомившись с очерком, озабоченно сказал: - А вы не боитесь, знаете, что вас, так, за эту статью будут бить?.. Автор по молодости не боялся, хотя опасность исходила от неколебимых в литературе (если глядеть через очки того времени) авторитетов.

Совсем по-другому отнесся к замыслу написать об «Одесской школе» Варлам Тихонович. Его, заслуженного зэка, очень волновала романтизация «уголовного элемента» в советской литературе (преимущественно 20-х годов). В своих «Очерках преступного мира» Шаламов посвятил этой теме специальную главку - «Об одной ошибке художественной литературы». В ответ на мою просьбу разрешить процитировать в «Одесской школе» отрывок из этой главы (оставшейся, как и вся работа, тогда в рукописи) он писал мне в мае 1972 года:

«Дорогой Олег Николаевич!

С удовольствием разрешаю Вам использовать мои работы, как Вы хотите - в любых пределах и формах. Это - ответ по пункту «а». По пункту «б» - страничку из «Очерков преступного мира» прилагаю. Эта ли?»

Есть смысл, мне кажется, эту «страничку» привести.

«В двадцатые годы, - писал Шаламов, - литературу нашу охватила мода на налетчиков. Беня Крик из «Одесских рассказов» и пьесы «Закат» Бабеля, «Вор» Леонова, «Ванька Каин» и «Сонька Городушница» Алексея Крученых, «Вор» и «Мотька Малхамувес» Сельвинского, «Васька свист в переплете» В. Инбер, «Конец хазы» Каверина, налетчик Филипп из «Интервенции» Славина, наконец фармазон Остап Бендер Ильфа и Петрова - кажется, все писатели отдали легкомысленную дань внезапному спросу на уголовную романтику. На эстраде Леонид Утесов получил всесоюзную аудиторию с блатной песенкой «С одесского кичмана»...

С одесского кичмана
Бежали два уркана...

Ты зашухерила
Всю нашу малину... и так далее.

Безудержная поэтизация уголовщины выдавала себя за «свежую струю» в литературе и соблазнила много опытных литературных перьев. Несмотря на чрезвычайно слабое понимание существа дела, обнаруженное всеми упомянутыми, а также всеми неупомянутыми авторами произведений на подобную тему, эти произведения имели успех у читателя, а следовательно, приносили значительный вред.

Дальше пошло еще хуже. Наступила длительная полоса увлечения пресловутой «перековкой», той самой перековкой, над которой блатные смеялись и не устают смеяться по сей день. Открывались Болшевские и Люберецкие коммуны. Сто двадцать писателей написали «коллективную» книгу о Беломорско-Балтийском канале. Книга эта издана в макете, чрезвычайно похожем на иллюстрированное Евангелие. Одна из притч «История моей жизни» написана М. Зощенко и всегда включалась в сборники его сочинений. Литературным венцом этого периода явились погодинские «Аристократы», где драматург в тысячный раз повторил старую ошибку, не дав себе труда сколько-нибудь серьезно подумать над теми живыми людьми, которые сами в жизни разыграли несложный спектакль перед глазами наивного писателя. Много выпущено книг, кинофильмов, поставлено пьес на темы уголовного мира. Увы!

Преступный мир с Гутенберговских времен и по сей день остается книгой за семью печатями для литераторов и читателей. Бравшиеся за эту тему писатели разрешали эту серьезнейшую тему легкомысленно, увлекаясь и обманываясь фосфорическим блеском уголовщины, наряжая ее в романтическую маску и тем самым укрепляя у читателя вовсе ложное представление об этом коварном, отвратительном мире, не имеющем в себе ничего человеческого. Возня с различными «перековками» создала передышку для многих тысяч воров-профессионалов, спасла блатарей».

В своем письме Шаламов добавляет:
«Есть еще и «с» - дополнение, возможно, полезное для Вашей работы. «Одесская школа» - это блеф литературный, очень дорого обошедшийся советскому читателю.

«Дополнение» возникло потому, что моя работа написана крайне сжато, конспективно. Сказать надо было так много, что как ни важна эта тема - а она очень важна, бесконечно важна - не было и нет времени на расширение аргументации, примеры и прочее.

Но и сейчас - через пятнадцать лет после записи «Очерков преступного мира» - все остается по-прежнему, ни капли правды не проникло по блатному делу ни в литературу, ни на сцену.

Казалось бы, что страшного в развенчании блатного мира? Недавно появились «Записки серого волка» - очередная «туфта» по этому важному вопросу. Не говоря уж о крайней претенциозности стиля, отвечает на этот вопрос не тот, кому надо отвечать. «Серый волк» - бандит, а не вор (Волжский грузчик - такая кличка для него в блатном мире припасена). «Серый волк» боится воров и врет, что их нет. Берется судить по вопросам, по которым не имеет права судить, судит вместе с «Москвой», вместе с «Литгазетой». Это - очередной опус шейнинского толка. Наш век - век документа. Появляется автобиография бандита. До воровского царства еще очень далеко. Но это все попутно, а «с» - дополнение может выглядеть так:

О Бабеле можно сказать и больше. Кроме «Одесских рассказов» с Беней Криком, имевших огромный читательский успех, есть у Бабеля пьеса «Закат», шедшая в Художественном театре (2-м?), выросшая тоже на шуме блатной романтики «Одесских рассказов». «Закат» пользовался большим успехом, трактовался печатно как новый «Король Лир».

Совсем недавно кинорежиссер Швейцер окунулся в блатную Шекспириану, поставив «Золотого теленка» - программную вещь «одесской школы» - по схеме «Гамлета» с монологами о суетности жизни, с шутом Паниковским и могилой шута. Если биндюжник Мендель Крик - это король Лир, то Остап Бендер Юрского - Гамлет, не меньше.

Эллий-Карл Сельвинский, как он себя именовал в те годы для сборника «Мена всех» - каламбур, задуманный в поддержку ямбам Ильфа и Петрова в Вороньей слободке, дал свой фотопортрет в жабо из лебяжьих перьев. Близ портрета было стихотворение «Вор», вошедшее потом во все хрестоматии двадцатых годов и во все сборники стихотворений Эллия-Карла Сельвинского:

Вышел на арапа, канает буржуй.
А по пузу - золотой бампер...

И конец:

Вам сегодня не везло, дорогая мадам смерть.
Адью до следующего раза.

Неумелое управление блатной лексикой не было никем замечено. На Колыме я читал ворам это стихотворение - для опыта, они отмахивались со злобой, да и верно - не для них ведь оно было написано.

Второе широко известное стихотворение Сельвинского на блатную тему - это «Мотька Малхамувес» - всякий раз с разъяснением, что «Малхамувес» - это Ангел смерти - таких кличек у блатных нет, там все попроще, не так пышно. Это - остросюжетный рассказ об ограблении магазина, с блатной лексикой, более точной, чем в первом, «Воре», почерпнутой на этот раз из какого-нибудь официального пособия по «блатной музыке», где нет таких промашек, как «Вышел на арапа»:

Красные краги. Галифе из бархата,
Где-то за локтями шахматный пиджак и т.д.

Сюжетный опус «Мотька Малхамувес» пользовался большим успехом. Входил во все сборники Сельвинского.

Вера Михайловна Инбер не хотела отстать от своих товарищей - конструктивистов в разработке этой эффектной темы. Но в отличие от прямой героизации «Вора» и «Мотьки Малхамувеса» блатная поэма В.М. Инбер имела нравоучительный конец с героем милиционером, смертью преступника под пулями власти в перестрелке. Главная же преступница, организовавшая ограбление, подбившая порчака на ограбление, скрывалась. Милиционер говорит своему начальнику:

Дело его слабо.
Я же, хотя цел,
Виновен в том, что бабы
Я не предусмотрел.

И конец:

Ты, видать, таков,
Вырезать стекло алмазом
Пара пустяков.

Так говорит перед смертью Васька, герой большой поэмы «Васька Свист в переплете».

Отдал дань «перековке» и М. Зощенко, написав скучную документальную повесть «История одной жизни» о исправлении международного фармазона на канале. Даже губы скривить в улыбке не захотел - только восхищался и удивлялся, обводя чернилами бурную жизнь нового Бенвенуто Челлини. Пришвин в «Осударевой дороге» по уши в перековке. Все вещи Шейнина - спекуляция, особенно удивительная для следователя. Впрочем, Шейнин был следователем не по блатным делам. Количество примеров, разумеется, может быть умножено во сто крат.

Я хотел бы напечатать «Очерки преступного мира» в любом журнале - специальном, ведомственном, провинциальном и т.д. Казалось, почему бы издательству бояться решения этой важнейшей темы? Боятся нарушить - не традицию, а душевный покой, свой и начальства.

Желаю Вам всякого добра.

С глубоким уважением В. Шаламов».

Очерк «Величие и падение «Одесской школы» с обширными цитациями из Шаламова я подготовил для книги «Верность» в издательстве «Современник». Но директор и главный редактор убоялись опубликовать ее в первозданном виде, и пришлось срастить два очерка - «Верность» (эту статью я напечатал в № 1 журнала «Наш современник» за 1974 год) и «Одесскую школу» - в некий полукастрированный вариант под заглавием «В исканиях гуманизма». Однако и в этом виде это была если и не бомба, то бомбочка. Когда я пришел в книжный магазин на улице Черняховского и спросил книгу «Верность», мне ответили: «Вы знаете, ее у нас нет. Вчера приехал автор и скупил все экземпляры...»

Из героев моей «Одесской школы» тогда был жив только Валентин Петрович Катаев. Его, разумеется, должно было возмутить многое в моем очерке. Например, высказывание Бунина, тогда у нас неизвестное: «Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: «За 100 тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки».

Поэтому нетрудно было догадаться, кто был «автором», скупившим книгу. А «Верность» с благодарностью я послал в дар Варламу Тихоновичу и получил от него подарок - третью книгу стихов «Московские облака».

Довольно долгое время я был автором «Краткой литературной энциклопедии», написал туда о Бунине, Блоке, Андрее Белом, Гиппиус, Шмелеве, подготовил и обширные статьи - «Русская литература XX века», «Русская советская литература» (эта статья была сильно испорчена, и я поставил под ней псевдоним - Д.Н. Агарков - фамилия матери моего друга Д.Н. Ляликова), «Русская эмигрантская литература» (снята на стадии сверки по требованию Главлита) и т.д. И, конечно, хотел написать о Шаламове, о чем и сообщил ему. 20 апреля 1972 года он отвечал:

«Дорогой Олег Николаевич.

Я очень рад, что именно Вы будете писать обо мне для «Литературной энциклопедии», отвечаю на Ваши вопросы. Я родился 18 июня 1907 года в городе Вологде. Список вышедших книг (стихотворных сборников) невелик:

1. «Огниво» - 1961, Г. Москва, Изд. «Советский писатель». 2. «Шелест листьев» - 1964. То же издательство. 3. «Дорога и судьба». 1967. То же издательство. 4. «Московские облака» - выходят в «Советском писателе» в июле нынешнего, 1972 года - так мне обещали в издательстве.
Сборников прозы у меня нет, хотя меня хорошо печатали «до»: рассказы «Три смерти доктора Аустино» - в №1 «Октября» за 1936 г., «Возвращение» - в журнале «Вокруг света» №12 за 1936 г., «Пава и древо» - в «Литературном современнике» №3 за 1937 г., очерк «Картофель» был напечатан в «Колхознике» М. Горького в №9 1935 г. «Мастер, переделывающий природу» (о Мичурине) - в журнале «Прожектор» №8 1934 г. Недавно я просмотрел мои старые вещи. Рассказов там просто нет в том понимании жанра, какого я держусь сейчас. Там и нравственные требования были иные, и внутренний толчок иной, и техническое вооружение отличалось от нынешнего.

«После» был напечатан только «Стланник» - один из серии «Колымских рассказов» - в журнале «Сельская молодежь» №3 за 1965 г. «Вопросы литературы» напечатали мою статью «Работа Бунина над переводом «Песни о Гайавате».

Первые стихи я напечатал в возрасте 50 лет, хотя пишу стихи с детства, в журнале «Знамя» в 1957 году (№5) - цикл «Стихи о Севере». С этого времени печатаю стихи постоянно в журналах «Москва», «Знамя», альманахах «День поэзии». Главный же журнал, где я постоянно печатаю стихи, - это «Юность». Б.Н. Полевой и редакция дали мне возможность, несмотря на запоздание, определить свое поэтическое лицо.

На все мои стихотворные сборники было много рецензий и откликов. Наиболее мне дороги рецензия Слуцкого на «Огниво» - «Огниво высекает огонь» («Литературная газета» №5. Х.1961 г., Ваш разбор «По самой сути бытия» в «Литературной газете». Были рецензии Г. Красухина в «Сибирских огнях» (№1 за 1969 г.) и Э. Калмановского в «Звезде» (№2, 1965), где были попытки угадать кое-что в моих стихах.

В шестьдесят лет остается немного вещей, которыми по-настоящему дорожишь. Как я ни спешил - а я очень спешил использовать запас и нравственных сил, и таланта, - я не сделал и тысячной части того, что хотел. И в стихах, и в прозе.

В стихах мне казалось, что я вышел на какие-то важные рубежи пейзажной лирики русской поэзии XX века во всей ее технической и духовной оснащенности. Что я нащупал почти предел эмоциональности, уплотненности стихотворной строки при сохранении звуковой опоры канонического русского стиха, чьи возможности - безграничны.

В прозе я считаю себя наследником пушкинской традиции, пушкинской фразы с ее лаконизмом и точностью. Сближение документа с художественной тканью - вот путь русской прозы XX века - века Хиросимы и концлагерей, века войн и революций.

Поэзия и проза взаимно пересекаются в моих вещах, едины, но не внешним, а внутренним единством.

Голова моя свежа, как и пятьдесят лет назад, и перо мое в полном порядке.

С глубочайшим уважением,

В. Шаламов.

На любой Ваш вопрос я готов ответить незамедлительно».

К сожалению, очень скоро я потерпел поломку в личной жизни и на какой-то срок мне было не до «литературы».

Статью о Шаламове для «Литературной энциклопедии» написал другой человек.